ФЕДОР ПЕТРОВИЧ ГОРЕВ
ФЕДОР ПЕТРОВИЧ ГОРЕВ
Удивительный по своей искренности и трогательности рассказ знаменитого дирижера Большого театра Юрия Федоровича Фаера о том, какую роль в его жизни сыграл замечательный актер Малого театра Федор Петрович Горев. (Из книги «О себе, о музыке, о балете». М., 1970.)
Время шло, а между тем мое плачевное положение еще более усугубилось, и вот почему. Отец начал высылать мне деньги, но я в письме, поблагодарив его, просил ограничиться лишь оплатой учения. Я прекрасно знал, что отцу приходится туго: зрение его ухудшалось, семья росла, а за год, прошедший после разгрома мастерской, дела мало поправлялись. Семье грозила бедность. Мне не хотелось быть обузой для родных, да и кто в шестнадцать лет не спешит стать самостоятельным? Нет худа без добра: невзгоды московской жизни быстро научили меня надеяться на самого себя и... на свою скрипку.
И вот однажды я, оказавшись в конце концов без копейки в кармане, собрал пять-шесть знакомых мне учеников консерватории и предложил организовать небольшой оркестр. Предложение встретили с восторгом.
Сложившийся ансамбль включал две первые скрипки, одну вторую, виолончель и фортепиано.
Я взял на себя руководство репетициями, составление программ, а во время исполнения был «стоячим скрипачом»: вел оркестр и солировал. Обзавелись нотами из консерваторской библиотеки, причем репертуар подобрали самый разнообразный, где, яаряду с бытовавшими тогда популярными мелодиями, вальсами и тому подобным, были отрывки из оркестровой оперной музыки, танцы из известных балетов, ряд пьес для скрипки с аккомпанементом.
После нескольких репетиций мы отправились на своего рода «биржу» для музыкантов.
На углу Тверской и Охотного ряда, как раз там, где сейчас стоит Дом Совета Министров, было тогда двухэтажное строение. Первый этаж занимал магазин Головкина, торговавшего битой птицей, а на втором помещалась чайная. В этой чайной сходились со всей Москвы и обменивались новостями люди многочисленного мира музыкантов, не имевших постоянного заработка. Здесь же принимались заказы от устроителей различных вечеринок, свадеб и торжеств, договаривались о цене, и музыкантам выдавался наряд на очередную работу.
Взял такой наряд и наш оркестр. Начали мы играть в основном на свадьбах. Однако вскоре а среде музыкантов и на этой бирже мы стали котироваться выше и получили солидное предложение: играть в «Международном ресторане» на Тверском бульваре. Нечего и говорить, с какой радостью мы его приняли: нам давали постоянную работу с неплохой оплатой, а для меня имело значение еще и то, что играть нужно было по ночам. Таким образом, я мог не думать о ночлеге, имел заработок, а день, до моим рассуждениям, оставался свободным для занятий в консерватории. Но все было прекрасно только в рассуждениях, а на деле — сонный, с воспаленными глазами и тяжелой головой приходил я к Дулову, и что было толку от этих уроков? Мечты о систематических занятиях пришлось оставить...
Их место заняли грустные размышления о бесполезности попыток добиться чего-либо, и, глядя на полубезработных музыкантов, приходивших на угол Охотного и Тверской, я ясно представлял себе свою дальнейшую судьбу.
Немало хлебнувший горя за прошедшие несколько месяцев, с каждым днем теряя надежду вырваться из круга моих злоключений, я уж готов был махнуть на все рукой, кое-как пережить наступившую зиму, а там...
Что там, я не знал.
В одну из обычных ночей в «Международном ресторане» среди других номеров программы я исполнял «Канцонетту» — вторую часть скрипичного концерта Чайковского. Печальное настроение ее настолько отвечало тогда моему состоянию, что я играл, рыдая в самом буквальном смысле слова: нервы мои были напряжены до предела...
Как раз в этот момент в дверях появилась компания из пяти человек. Они не прошли сразу к столику, как обычно делали все посетители, а остановились, внимательно слушая мою игру. Подбежал распорядитель, но кто-то из них раздраженно махнул рукой, и все так и остались стоять на месте, пока я не кончил.
Потом они заняли столик, и до тому, как забегали официанты, стало ясно, что это посетители не из обычных.
Время от времени они посматривали на меня, а вскоре подошел метрдотель и сказал, что господа послали его за мной.
Ответил, что подойду тотчас, как только будет перерыв у оркестра. Мы исполнили еще несколько номеров. Оставив эстраду, я подошел к столику и представился. Оказалось, что все пятеро — актеры Малого театра, где только что закончился спектакль. Один из них был Ленский, тогдашний директор театра; еще один — известный актер Федор Петрович Горев. Он-то больше других и заинтересовался мною и стал расспрашивать, кто я, как живу и почему играю здесь.
Увидев, что за вопросами стоит не праздное любопытство, а сердечность и душевная теплота, я стал рассказывать.
История моя на всех произвела впечатление.
После паузы Горев сказал:
— Поужинаешь с нами, а потом поедем. Переночуешь у меня.
Уговаривать меня было излишне. Среди ночи усадили нас с Горевым в карету, и с Тверского бульвара она повезла нас к переулку позади Большого театра, к гостинице «Русь». Поднялись на верхний этаж в квартиру Федора Петровича, и я там уснул как убитый...
На следующий день я проснулся поздно и, с трудом сообразив, где я, услышал, что за стеной Горев разговаривает с кем-то в повышенном тоне. Не успел я одеться, как Федор Петрович вошел в комнату, запахивая длинный халат.
— С кем это вы? — спросил я.
— Что? А! — засмеялся он и, раскрыв объятия, двинулся мне навстречу.
Дай руку мне, мой милый,
Хочу ее тебе пожать с такой же силой,
Как в дни далекие, счастливые, когда
Нам были радостью и голод и нужда,
Когда я мерз зимой, имел лишь хлеб и воду,
А крова не имел — зато имел свободу!
В те времена еще я человеком был.
Мы встретились с тобой — тебя я полюбил:
Мы оба из простых!..
— А?! Хорошо? — волнуясь и блестя глазами, заключил Горев.— «Рюи Блаз». Мой утренний туалет.— И довольный, что я никак не могу опомниться, вновь по-детски расхохотался.
Как Горев объяснил мне, каждое утро он читал какой-нибудь монолог из своего обширного репертуара — ставил дикцию и дыхание, проводил своеобразную актерскую «зарядку». Правда, с этой профессиональной привычкой легко уживалась и традиция выпивать с утра вместо чая стакан подогретого красного.
Спустя полчаса Федор Петрович появился уже во фраке. Благородная осанка, красивое стареющее лицо и артистическая манера держаться делали его неотразимым.
— Еду к генерал-губернатору,— заявил он.— Думаю дело твое решить и поспеть на репетицию... Жди к вечеру здесь, свезу тебя на спектакль.
Ни он, ни я, конечно, в успехе не сомневались. Я побежал в консерваторию и во время урока успел сообщить Дулову, что, похоже, все устраивается. Учитель порадовался вместе со мной, и, казалось, впереди забрезжило что-то светлое...
Горев вернулся мрачен и молчалив. Я взглянул на него и все понял: в виде на жительство мне отказали вторично...
В Москве под вечер часто можно было увидеть тогда закрытую громоздкую карету — некое российское подобие старых диккенсовских дилижансов.
Карета двигалась от одной улицы к другой, останавливалась у подъездов, брала пассажиров и ехала дальше... Прохожие оглядывались, и не только потому, что вид ее вызывал любопытство. Многие знали, что карета принадлежала дирекции императорских театров и в ней развозили на спектакли актеров.
К концу первого дня нашего знакомства подъехала карета и к гостинице «Русь», и мы с Горевым отправились к Малому театру.
Потом он не раз брал меня с собой, и вскоре я полюбил эти медленные поездки в затемненном кузове под мерное поскрипывание рессор и цокот копыт. Лошади останавливались, при общих приветствиях кто-то входил, карета трогалась, текли в полутьме негромкие разговоры, и в интонациях, в приглушенном смехе чувствовались близкие волнения сцены.
Горев привык приезжать в театр задолго до своего выхода. Он неспеша гримировался перед зеркалом, а я сидел в сторонке, с удовольствием наблюдая за Федором Петровичем и беседуя с ним.
Но в тот первый вечер я оставался молчалив, совершенно подавленный крушением своих недолгих надежд, и Горев, расстроенный ничуть не меньше, все пытался меня успокоить.
— Житейских несчастий избежать нельзя,— рассуждал он, будто обращаясь» к своему отражению.—И кто знает, когда легче пережить их: если они настигают в ранние годы или же на старости лет? Тебе сейчас, знаю, как тошно, да ведь ты только начинаешь, и повезет еще. Береги талант — коль не загубишь, он же я спасет и вытащит тебя на свет божий. Фортуна, глядишь, повернется. Ко всему прочему ты свой талант знаешь и учиться хочейь. А я ведь в твои годы еще йикто был, торговая ситцем в лавке, побойчее товар нахвалить — вот о1/ и весь мой талант. Докучаев-старик и увидел тогда меня, Федю Васильева, за этим прилавком. Позвал в театй, с голоса роли с ним учил. Сколько я ролей переиграл,; поколесил по провинции, пока не почуял в себе душу, нервность эту двою актерскую! Все пришло потом — и деньги, и слава такая, что немногим снится. Встал Федор Горев уже в первые актеры России — да вдруг все разом и полетело... Эх, что там!..
Он вгляделся в зеркало, потом, откинувшись в кресле, медленно повернулся ко мне. Загримированный очень скупо, Горев преобразился в седовласого старика с
добродушным лицом и чуть растерянной грустной улыбкой.
— Вот... Старый добряк профессор... Стариков играю... Да и меня самого за глаза иначе и не зовут: «Старик», «Старик Горев». И хоть не так уж я стар,— верно называют, что говорить! Стариком я стал в один день, когда князь Волконский уволил меня из Александринского театра. Выгнал, как собаку. Ну, ничего, Федя,— ободряюще кивая в зеркало, продолжал он,— еще поиграем! — И .снова повернувшись ко мне, сказал по-украински:
— Не журысь, ще буде твоя годына! Пойдем, увидишь меня сегодня с Марьей Николаевной.
В тот вечер шел новый спектакль «Зима» Гнедича, современная драма, показавшаяся мне скучной, хотя там были и сложные психологические переживания — мать-вдова и ее дочь любят одного человека — и самоубийство в конце. Но очень уж много было «умных» разговоров, отвлеченных рассуждений по поводу и не по поводу действия. Несмотря на это и на мое совсем не подходящее к случаю настроение, некоторые места меня потрясли. Оно и понятно: играли Ермолова, Горев, Южин, М. Ленин.
Ермолова, игравшая вдову, Горев и Южин — контрастная пара друзей: один — простодушный, «не от мира сег<|», другой — раздраженный мизантроп,— составляли прекрасный ансамбль.
Я узнал позже, что впечатление от стройности этого актерского ансамбля было не случайным. Мария Николаевна Ермолова, как и многие, любила человеческие качества Федора Петровича, да и актерское его дарование ценила очень высоко. Не раз приходила она в дирекцию с требованием заменить кого-либо из партнеров и назначить в ее спектакль Горева.
— Понимаете ли, он меня слышит и я его слышу. Он реплики подает мне в тон, мне с ним легко играть, он чувствует меня, как никто,— убеждала Ермолова и всякий раз настаивала на своем.
Хотя Федор Петрович и принял участие в моей судьбе, я не оставил ночную работу в ресторане. Горев понимал мое стремление сохранить материальную независимость. Так что прежняя жизнь продолжалась, но уже согретая постоянным общением с этим прекрасным человеком.
С самого начала у нас с Федором Петровичем установились необычные отношения. Я был покорен его душевной теплотой, — ему, видимо, нравилась моя юношеская непосредственность; я восхищался им как большим, знаменитым актером,— Горев горячо верил в мой еще неразвившийся талант скрипача. Кроме того, мы оба были одиноки: жизнь Горева с его женой Елизаветой Николаевной — тоже известной московской актрисой — тогда не очень-то ладилась. Но Горев познакомил меня с сыновьями Аполлоном и Виктором, и с обоими, особенно с актером Художественного театра Аполлоном Горевым, я подружился.
Федор Петрович любил подолгу бывать со мной вместе — слушал мою игру, брал с собой в театр, возил в Артистический клуб, где он был завсегдатаем и, помнился, исполнял какие-то обязанности по дежурству.
Постепенно из того, что я узнал от него самого я от окружающих, а также из моих собственных впечатлений, сложился и на всю жизнь остался в моей памяти прекрасный образ Федора Горева — обаятельного человека, актера громадного дарования, самобытной, во многом трагической фигуры русского театра.
В литературе о театре Ф. П. Горев упоминается не раз, яо мне не удалось найти сколько-нибудь последовательного описания его жизни. Отдавая дань памяти Го-реэа, я хочу рассказать здесь все, что знаю о нем.
Федор Петрович был сыном отставного солдата-кантониста и жил в Сумах. Его, действительно, вытащил из-за прилавка актер Докучаев, привел в небольшую провинциальную труппу, обучил азам актерской техники. Федор Васильев, ставший на сцене Горевым, обладал редкой красоты внешностью. Сравнивали его и с Парисом и с Цезарем, и верно: что-то античное было в его лице.
Звучный голос актера обладал покоряющей теплотой тембра.
Главное же, у Горева оказался природный актерский дар. Горева приняли в труппу в Харькове, и вскоре, гастролируя по всей России, он завоевывает славу одного из лучших провинциальных актеров. В 1882 году тридцатилетнего Федора Горева приглашают в Малый театр, где и развернулся во всю ширь талант артиста.
То была прекрасная пора, вершина расцвета Малого театра. И сам Горев и его соратники из Малого театра вспоминали о восьмидесятых годах, как о каком-то чуде театральной жизни.
Нет нужды повторять здесь то, что принадлежит к известнейшим страницам истории русского театра. Хочу только напомнить, что имя Горева всегда пишут среди имен, составивших славу Малому театру, в созвездии таких актеров, как Ермолова, Федотова, Садовская, Ленский, Южин, Самарин, Правдин, М. П. Садовский...
Как Ермолова, Южин и Ленский, Горев был актером романтического, эмоционального склада, и эта плеяда вела тот героический репертуар, который тогда успешно соперничал с бытовыми пьесами «Дома Островского».
Темы борьбы с тиранией, героические образы классики находили отзвук в прогрессивно настроенной части русской интеллигенции, и постановка «Эрнани», выбранная в 1889 году Горевым для своего бенефиса, имела широкий общественный резонанс.
Основным свойством горевского таланта являлась необычайно яркая темпераментность исполнения. Если говорить о сочетании разумного и эмоционального начал в мастерстве актера, то у Горева был явно ощутимый перевес в пользу последнего. В амплуа первого любовника и героя это свойство находило прекрасное выражение, и Горев великолепно играл Армана Дюваля, Дона Карлоса и Фердинанда.
Он достигал блестящего сценического эффекта даже в ролях небольших, но дававших ему возможность проявить свои актерские привязанности. В малоизвестной пьесе «Порыв» Горев, оставаясь на сцене один, разыгрывал целую драматическую картину переживаний человека, только что убившего жену. Ради этой «горевской паузы» в театр съезжалась вся Москва...
Выразительность красивого голоса, нервное подвижное лицо и темперамент позволяли ему передать своей игрой тончайшие переживания, резкие переходы настроения. Он отдавался на волю вдохновения и, когда был в ударе, творил чудеса.
Видевший его в те времена на сцене А. П. Чехов писал, что у Горева «способность — иногда, в некоторых пьесах, возвышаться до такого нервного подъема, на какой не способен ни один русский актер».
Но были ,в его актерском облике и слабости: подчиняясь вдохновению, импровизации, Горев, не имевший актерского образования, не привык работать над образом и анализировать свою роль.
Реалистический и бытовой репертуар не был близок Гореву, а именно такой репертуар стал занимать значительное место на русской сцене. Все это роковым образом сказалось на актерской судьбе Федора Петровича.
В 1897 году его перевели в Александрийский театр. Петербургская сцена, хотя он и служил на ней до прихода в Малый, оказалась совершенно чуждой ему. Тамошняя публика не привыкла к пафосу и выразительной декламация, а лишенный любимых своих соратников и дружеской обстановки, которая царила тогда в среде мастеров Малого театра, Горев редко играл с вдохновением и успех имел небольшой.
Стал сказываться и возраст: было ему уже около пятидесяти. И вот в 1900 году вновь назначенный директор императорских театров князь С. Волконский, не посчитавшись ни со славой Горева как одного из корифеев русской сцены, ни с возмущением в актерской среде, грубой своей директорской властью изгоняет Федора Петровича.
В прощальном спектакле, исполнив одну из лучших своих ролей, Федор Горев потряс зрителей. Он играл Опольева — главного героя в «Старом барине» А. Пальма. Никто так и не узнал, случайно или глубоко понимая происшедшее с ним, выбрал Горев эту пьесу. Старик Опольев, фигура привлекательная сама по себе, попадает в трагическое положение человека, отжившего свое, не умеющего приспособиться к новому, обреченного именно! в силу своей искренности и доброты... После спектакля Горева обнимали со слезами на глазах...
Несмотря на явную несправедливость жестокого решения и всеобщее сочувствие и поддержку, удар этот Горев переживал тяжело и оправиться от него не смог уже никогда.
Он вернулся в Москву постаревший, надломленный внутренне; играл в разных театрах с большим или меньшим успехом и несколько ожил, лишь когда в 1905 году вновь вернулся в Малый театр.
Однако ни блистательное прошлое, где были слава и благополучие, ни выпавшие потом на его долю моральные и материальные невзгоды не изменили его удивительной щедрости душу. Всегда и всюду он оставался самим собой — общим любимцем Федей Горевым... Простая натура, мягкий отзывчивый характер Горева были известны всему театральному миру. Воистину, он никогда не забывал ближнего своего. Но о своих благодеяниях не распространялся, вовсе не считая их таковыми.
Так, хотя я многое слышал от него о Докучаеве, я не знал, что, встретив в Москве своего первого наставника — совсем уже дряхлого старика, Горев отвез его в Петербург и определил в приют для престарелых артистов. Я прочитал об этом только много лет спустя в книге В. Гиляровского «Люди театра».
Что и говорить, актерская братия частенько пользовалась легендарной добротой Горева. Не раз возвращался он из Артистического клуба не только без денег, но и без часов и брелока и кольца с дорогим камнем... Он далеко не был аскетом и сторонником строгих нравов — любил ночные пиршества и игру за карточным столиком, но редкая человечность всегда оставалась присуща ему.
Таков был Федор Горев — громадный талант, колоритная и противоречивая фигура русского актера, вышедшего из народа и сохранившего демократизм и чистоту души.
Я счастлив, что жизнь свела меня с ним и что судьба моя навсегда оказалась связана с его именем...
Шли дни. Я продолжал выступать вместе с. нашим оркестром, стал давать уроки. Моя игра принесла мне уже кое-какую известность в артистических и музыкальных кругах. Меня приглашали выступать на довольно больших вечерах, но успех имел и обратную сторону: в любой момент нелегальное мое положение, могло привести к высылке из Москвы.
Разумеется, неопределенность моего существования продолжала волновать и Горева. Мы не раз заговаривали об этом, и в какой-то момент Федор Петрович сказал, что не видит другого выхода, как усыновить меня, тем более, что шаг этот будет чисто формальным — знакомый священник, разумеется за умеренную плату, просто-напросто выдаст необходимый документ.
Мне трудно сейчас оценивать свои поступки шестидесятилетней давности, да и что пользы в объективности умудренного жизнью человека, когда речь идет о мальчике, которому не исполнилось и семнадцати...
Могу только сказать, что жизнь как бы во внутренней эмиграции, без прав и надежд, готова была сломить меня, и кто знает, что ждало меяя впереди. Я сперва категорически отверг предложение Горева, чуть не рассорился с
ним, однако он настойчиво убеждал и уговаривал, да и не только он.
В конце концов, решив, что дело, действительно, ограничивается формальностями, стараясь не думать, что скажет отец, узнав обо всем, я дал согласие. Да и невозможно было сопротивляться искреннему, сердечному участию Горева в моей судьбе.
Понимая мое состояние, Федор Петрович постарался весело обставить это тягостное для меня мероприятие, Целой компанией отправились в церковь св. Георгия, что была против Театра Зимина (потом в его здании был филиал ГАБТ, а сейчас там Театр оперетты). Горев был крестным отцом, а крестной матерью — Ольга Владимировна Гзовская, выдающаяся актриса, одна из самых популярных в то время. Она с восторгом согласилась принять участие в затее Горева.
Так и появился на свет Юрий Федорович Файер. Имя мне дали по святому Георгию — покровителю церкви; отчество я взял в благодарность и в память о Федоре Петровиче Гореве, а менять фамилию родного отца не согласился...
Я получил возможность жить в Москве, не боясь полиции, и вскоре поселился у Донатовых — в известной театрально-музыкальной семье. Их дом в шутку так и назывался: «консерватория Донатовых»; всегда там звучала музыка, ставились любительские спектакли. Как-то молодой Иосиф Донатов аккомпанировал Гореву при чтении на концерте драматического отрывка. После концерта Донатов пригласил Горева и меня к себе домой, и хозяйка дома — Татьяна Александровна, видимо, узнав от Горева о моем житье-бытье, предложила, чтоб я переехал к ним. «Вот увидите, как я откормлю эту худобу», —сказала она присутствующим.
Я был принят в дом как равноправный член семьи, сдружился с молодыми Донатовыми — с Иосифом и его сестрами. В доме всегда было весело, там любили слушать мою игру, и я играл много и охотно.
Ольга Владимировна Гзовская стала приглашать меня на свои выступления в концертах — сопровождать ее чтение.
Сейчас искусство мелодекламации почти забыто, и, на мой взгляд, незаслуженно. В свое время оно было очень популярно, и стихи, читаемые хорошими актерами в сопровождении музыки, соответствующей настроению и си-держанию текста, производили совершенно особое впечатление.
Очень хорошо помню, как Гзовская негромким, спокойным голосом начинала читать стихотворение А. Н. Апухтина:
О боже, как хорош прохладный вечер лета,
Какая тишина! Всю ночь я просидеть готов бы до рассвета
У этого окна. Еле слышным пианиссимо звучало фортепиано, за которым сидел автор музыки Миклашевский, потом вступала моя скрипка, и на этом фоне актриса продолжала чтение,
делая иногда паузы, как бы прислушиваясь к звукам музыки.
Уж поздно... Вое сильней цветов благоуханье,
Сейчас взойдет луна... На небесах покой, л на земле молчанье,
И всюду тишина.
Мелодия постепенно становятся взволнованной — музыка, на несколько мгновений опередив в своем развитии слова, воспринималась как внутренняя перемена настроения, еще не выраженная словом, но уже овладевшая слушателем. Тревога и печаль носятся в воздухе, когда актриса обращается к воспоминаниям:
Давно ли в этот сад в чудесный вечер мая Входили мы вдвоем?
А в музыке и скорбь, и плач, и сожаление о невозвратном —
И вот я здесь один, с измученной, усталой,
Разбитою душой. Мне хочется рыдать, припавши, как бывало.
К груди твоей родной...
Прекрасное лицо Гзовской полно страдания, в голосе — горечь и тоска. Звучат бурные пассажи рояля и короткие фразы скрипки. И вдруг — пауза... В напряженной тишине вновь возникает изменившаяся, как бы надломленная мелодия первых тактов:
Я жду... но не слыхать знакомого привета,
Душа болит одна... О боже, как хорош прохладный вечер лета,
Какая тишина! —
вполголоса заканчивает Ольга Гзовская, и все смолкает...
Жизнь моя начала налаживаться, я стал больше заниматься в консерватории. Но вскоре меня выбило из колеи сообщение, пришедшее из Киева. Опасения сбылись:
за мой поступок отец отрекся от меня. Я тяжело перенес это известие. Недавние события потеряли для меня всякий смысл и значение.
Шла весна, а с ней и конец занятий в консерватории: нечего было и думать теперь выкроить из своих заработков средства для оплаты учебы...
Как-то подошел ко мне дирижер Большого театра и заведующий оркестром Николай Александрович Федоров. Он сказал, что организует на летний сезон оркестр для выступлений а Кисловодске, и пригласил меня на место второго концертмейстера.
Предложение было лестным. Я с радостью согласился и к лету 1907 года уехал из Москвы, простившись с учителями, с Горевым и новыми своими друзьями...
...Спустя три года, летом, в Ростове-на-Дону я получил письмо от Виктора Горева. Он сообщал о смерти своего отца. В последних словах умирающий Федор Петрович просил:
— Передайте Юрочке, что я его люблю, пусть сыграет «Канцонетту» над моей могилой...
Просьбу я эту исполнил, когда вновь попал в Москву, уже в 1915 году.
Дата публикации: 24.03.2006