Новости

«К 250-летию русского театра» Влас Дорошевич «М.Н.Ермолова»

«К 250-летию русского театра»

Влас Дорошевич

«М.Н.Ермолова»


Впервые опубликовано – «Русское слово», 1910, 30 января, № 24. Очерк посвящен сорокалетию сценической деятельности М.Н.Ермоловой, исполнившемуся 30 января 1910 г.. Она отказалась от празднования юбилея, но получила в те дни много приветствий.

Прекрасная артистка!
Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет, — скорее «пучок», — воспоминаний.
— Старого москвича.
И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, — это вам только покажется! Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов.
Маргарита, это букет вашего Зибеля.
Старого Зибеля!
Пою восьмидесятые годы.
— Где вы получили образование?
— Ходил в гимназию и учился в Малом театре. Так ответили бы сотни старых москвичей. Малый театр:
— Второй университет.
И Ермолова — его «Татьяна».

* * *
Ваш бенефис.
Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают:
— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!
—Да ну?
— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром. А там, на галерее, охрипшие от криков:
— Ермолову-у-у!!! Смотрят на это с улыбкой:
— Зачем ей все это? Комната на Бронной. Три часа ночи. Накурено.
В густом тумане десять темных фигур.
И говорят... Нет!
И кричат об Ермоловой.
— Она читает только «Русские ведомости».
— И «Русскую мысль».
— Гольцева!
— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.
— Да что вы?
— Натурально.
— Как же иначе?
И ездит на извозчике.
Другие артисты в каретах, а она на извозчике!
И берет самого плохого. На самой плохой лошади!
Которого никто не возьмет.
И расспрашивает его дорогой про его жизнь.
И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.
— Пять рублей! Просто — помогает ему! Она думает только о студентах и курсистках. И когда захочет есть... Да она почти никогда и не обедает!
— Время ли ей думать о пустяках?
Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.
Что-нибудь!
— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».
В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем
как они.
— Почти что курсисткой.
— Колбаса.
— Извозчик.
— Гольцев.
Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета».
* * *
В драматической литературе сияет Невежин.
Как давно это было! А?
«Сияет» Невежин!
Шпажинский, кажется, говорит какие-то:
— Новые слова. Владимир Немирович-Данченко пишет пьесы, которые все критики
должны признать:
— Литературными, То есть мало годными для сцены.
А князь Сумбатов пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать:
— Сценичными,
То есть лишенными всяких литературных достоинств.
Свирепствует Владимир Александров.
Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым.
Свирепствует, подъемля стул, в собрании Общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря Общества И.М. Кондратьева немедленно лишили:
— Министерского содержания! Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия:
— О, сколь ужасна судьба незаконнорожденных! Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами? Старая привычка! С тех пор.
Тогда у нас, — посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, — про все новые пьесы полагалось писать... Писать?.. Думать!
— Плохая пьеса, но...
— Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора.
Малый театр — это было какое-то «общество спасания на водах»!
Прошло много лет.
Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка...
В литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне:
— В Малом театре вчера играли хорошо! Хор-рошо! Стоявший тут же молодой артист Малого театра, — лет под пятьдесят, — посмотрел на него, словно с колокольни.
— В Малом театре иначе не играют!
Повернул спину и отошел.
И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе:
Nostra culpa. Наша, наша вина!
Первое представление в Малом театре. В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и веселый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.
— Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицы, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» — Сергей Андреевич Юрьев.
Идет из курилки В.А. Гольцев.
— Как? Вы не арестованы?
— Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем месте — Васильев-Флеров.
Сам.
В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, — геометрически прямым! — пробором серебряных волос.
С большим, морским, биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит, — на своем верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за «курсом».
Московский Сарсэ!
Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает свое место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своем
веку видевшего человека:
— Хорошо играют, плохо играют, — мир ведь из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издерганным лицом, боком пробирается на свое место Петр Иванович Кичеев.
Честный и неистовый, «как Виссарион».
Он только что выпил в буфете:
— Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
— Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не
хочется вас убивать!
И в этом «Марья» слышится «Британия» и времена Мочалова. Близость, родство, братство московской интеллигенции и актера
Малого театра.
С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на свое место «Дон Сезар де Базан в старости», — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
— Брау!
Прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался...
Суд?
Разве кто смел судить?
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
— Охват был, но захвата не было. Нет! Это слишком резко!
— Охват был. Но был ли захват? Полного не было. И это резковато!
— Был полный охват, но захват чувствовался не всегда. Резковато! Все же резковато!
— Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.
Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флеров.
И только один Петр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
— Ермолова играла скверно.
Даже не госпожа.
До такой степени он ее ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнет и напишет:
— Ермолова была Ермоловой.
П.И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвет газету.
А потом сам скажет:
— Так, действительно, лучше.
А у вас были недостатки, Марья Николаевна!
Идет «Сафо» — трагедия Грилльпарцера.
В антракте человек не без вкуса говорит:
— Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлеп!
Это «шлеп»... «шлеп»... «шлеп»... идет аккомпанементом по всей трагедии.
В «Сафо» вспоминается унтер-офицерская жена Иванова...
Но кто посмеет это сказать в печати?
— Пластика была на высоте ее таланта.
Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.
Вы слишком опростились для трагедии.
И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна дАрк, и ваша Сафо были опрощенные Мария Стюарт, Иоанна дАрк, опрощенная Сафо.
Как опростилась тогда русская живопись — передвижники — как опростилась русская литература — Мамин, Глеб Успенский.
Идет «В неравной борьбе» г-на Владимира Александрова (просят не смешивать с Виктором).
Поднимается занавес.
На сцене Ермолова варит варенье. Правдин ее спрашивает...
Еще никакой грозы, бури и в помине нет.
Спокойная молодая девушка ведет ясную жизнь.
Ни в кого она еще не влюблялась. Никто у нее любимого человека не отбивал.
Правдин спрашивает:
— Из чего варите варенье? Ермолова отвечает:
— Из вишни.
Но как!
Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.
Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!
Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!
Вспомните Росси в «Гамлете».
Озрик передал ему вызов Лаэрта.
Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.
Найден приятный исход из тяжелого, из трудного положения. Сейчас все задернется черными тучами, разразится гроза.
И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!
Какой контраст!
Вспомните Сальвини в «Отелло».
С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая ее от себя.
Какое глубокое, бездонное, лазурное небо.
Покажите же это ясное, голубое небо.
Покажите — что погибло.
И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовется гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:
— Жаль, Яго, страшно жаль!
Тем сильнее будет драма.
Какой-то молодой человек говорит на галерее:
— Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает еще до поднятия занавеса. В первом акте она всегда — словно уж прочитала пятый.
Не завидую я этому молодому человеку.
Даже если бы он был не на галерее, а в партере.
В партере драться, конечно, не станут.
Но с таким человеком...
...Даже неловко как-то рядом сидеть.
И соседка все время будет подбирать свое платье.
Словно рядом с нею грязная куча.
Откуда же взялось это «страданье до занавеса»?
Мне кажется...
Ермолова — трагическая актриса.
А ей, в это время «опрощения», опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.
К колоссальному, «американскому» паровозу прицепляли вагончики трамвая.
Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их еще не было.
Но позвольте!
Я, кажется, начинаю «оправдывать» Ермолову?
Ермолова в этом не нуждается.
Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.
Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!

* * *
Но в чем же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?
В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.
Но сомневаться в том, что Ермолова:
— Вчера была хороша, как всегда, или:
— Хороша, как никогда,
в этом сомневаться в Москве было нельзя.
В чем же дело? В чем же тайна?
Защитительное было время.
Великодушное.
Защитительным был суд, защитительной была литература, был
театр.
В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, — и ото всех, от судьи, писателя, художника, актера, то время
требовало:
— Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам.
И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно?
Не троньте! Великодушно.
— Адвокатская семья! — почтительно шутили, — муж, Шубинс-кий, защитник. Жена, Ермолова, защитниц?, — и выиграла куда больше, куда труднее процессов!
Кого бы ни играла Ермолова, — она защищала.
«Защитительным инстинктом» эта защитница, — от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал «заступница», — она находила оправдывающие обстоятельства.
Находила...
В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?
Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!
Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания «еще до поднятия занавеса». С первого слова голосом, тоном говорила нам:
— Она много страдала!
И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то все же признать:
— Заслуживает снисхождения. Что в те защитительные времена и требовалось доказать. Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.
Сходилось ли это всегда с намерением автора?
Я не думаю.
Весьма не думаю.
Не думаю, например, чтоб г-н М. Чайковский, создавая свою Елену Протич в «Симфонии», воображал, что женщина добрых 40—45-ти лет, много видавшая и перевидавшая в жизни, действительно, полюбила
— В первый раз,
Как играла М.Н. Ермолова.
Думаю, что, скорее, по его мысли, Елена Протич любила:
— В последний раз. Но «в первый раз»:
— Трогательнее.
— Защитительнее.
— Оправдательное. И Ермолова играла:
— В первый раз!
И над Еленой Протич были пролиты все омывающие слезы:
— Всю жизнь она не знала любви. И в 40—45 лет полюбила в первый раз. И как печально это вышло. Бедная! Бедная!
И вышла она из театра «оправданной, с гордо поднятой головой».
Как выходили в то время из суда симпатичные подсудимые.
М.Н. Ермолова играла не всегда, — далеко не всегда! — ту пьесу, которая была написана.
Она не всегда шла в ногу с автором.
Но в ногу шла со своим добрым, хорошим, великодушным временем.
Счастлив тот артист — литератор, живописец, актер, — в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде.
Кто отразит в себе все небо его времени, — днем со всей его лазурью, ночью со всеми его звездами.
Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни.
Имя его превратится в легенду.
И ослепленный зритель будет спрашивать себя:
— Где же здесь кончается легенда и начинается, наконец, истина? Видел ли я лучезарное видение или мне померещилось?
Сознаюсь. Задал себе этот вопрос и я.
Я шел в театр — в Малый театр! — всегда с заранее обдуманным намерением:
— Ермолова будет играть так, как может играть только Ермолова. Взглянуть в лицо артистке, как равный равному, я никогда не смел. Где ж тут кончается легенда и начинается истина? Лет пять-шесть я не был в Москве и Малом театре и, приехав, попал на «Кина».
В бенефис премьера.
И Кин был плох, и плоха Анна Дэмби, и даже суфлеру Соломону, которому всегда аплодируют за то, что он очень хороший человек, никто не аплодировал.
Лениво ползло время.
Скучно было мне, где-то в последних рядах, с афишей в кармане, и надобности не было спросить у капельдинера бинокль.
Сидел и старался думать о чем-нибудь другом.
Вместо традиционного отрывка из «Гамлета», в сцене на сцене, шел отрывок из «Ричарда Ш».
Вынесли гроб. Вышла вдова.
Какая-нибудь маленькая актриска, как всегда.
Хорошая фигура. Костюм. Лица не видно.
Слово... второе... третье...
— Ишь, маленькая, старается! Всерьез! Первая фраза, вторая,третья. Что такое?
Среди Воробьевых гор вырастает Монблан? И так как я рецензент, то сердце мое моментально преисполнилось злостью.
— Как? Пигмеи! Карлики! Такой талант держать на выходах? Кто это? Как ее фамилия? Я достал афишу. Взглянул, И чуть на весь театр не крикнул:
— Дурак! Ермолова.
Мог ли я думать, предполагать, что из любезности к товарищу М.Н. Ермолова, сама М.Н. Ермолова, возьмет на себя роль выходной актрисы, явится в сцене на сцене произнести пять-шесть фраз! Так я однажды взглянул прямо в лицо божеству. Узнал, что и без всякой легенды Ермолова великая артистка. Вот какие глупые приключения бывают на свете, и как им бываешь благодарен.

Дата публикации: 01.12.2004
«К 250-летию русского театра»

Влас Дорошевич

«М.Н.Ермолова»


Впервые опубликовано – «Русское слово», 1910, 30 января, № 24. Очерк посвящен сорокалетию сценической деятельности М.Н.Ермоловой, исполнившемуся 30 января 1910 г.. Она отказалась от празднования юбилея, но получила в те дни много приветствий.

Прекрасная артистка!
Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет, — скорее «пучок», — воспоминаний.
— Старого москвича.
И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, — это вам только покажется! Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов.
Маргарита, это букет вашего Зибеля.
Старого Зибеля!
Пою восьмидесятые годы.
— Где вы получили образование?
— Ходил в гимназию и учился в Малом театре. Так ответили бы сотни старых москвичей. Малый театр:
— Второй университет.
И Ермолова — его «Татьяна».

* * *
Ваш бенефис.
Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают:
— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!
—Да ну?
— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром. А там, на галерее, охрипшие от криков:
— Ермолову-у-у!!! Смотрят на это с улыбкой:
— Зачем ей все это? Комната на Бронной. Три часа ночи. Накурено.
В густом тумане десять темных фигур.
И говорят... Нет!
И кричат об Ермоловой.
— Она читает только «Русские ведомости».
— И «Русскую мысль».
— Гольцева!
— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.
— Да что вы?
— Натурально.
— Как же иначе?
И ездит на извозчике.
Другие артисты в каретах, а она на извозчике!
И берет самого плохого. На самой плохой лошади!
Которого никто не возьмет.
И расспрашивает его дорогой про его жизнь.
И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.
— Пять рублей! Просто — помогает ему! Она думает только о студентах и курсистках. И когда захочет есть... Да она почти никогда и не обедает!
— Время ли ей думать о пустяках?
Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.
Что-нибудь!
— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».
В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем
как они.
— Почти что курсисткой.
— Колбаса.
— Извозчик.
— Гольцев.
Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета».
* * *
В драматической литературе сияет Невежин.
Как давно это было! А?
«Сияет» Невежин!
Шпажинский, кажется, говорит какие-то:
— Новые слова. Владимир Немирович-Данченко пишет пьесы, которые все критики
должны признать:
— Литературными, То есть мало годными для сцены.
А князь Сумбатов пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать:
— Сценичными,
То есть лишенными всяких литературных достоинств.
Свирепствует Владимир Александров.
Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым.
Свирепствует, подъемля стул, в собрании Общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря Общества И.М. Кондратьева немедленно лишили:
— Министерского содержания! Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия:
— О, сколь ужасна судьба незаконнорожденных! Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами? Старая привычка! С тех пор.
Тогда у нас, — посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, — про все новые пьесы полагалось писать... Писать?.. Думать!
— Плохая пьеса, но...
— Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора.
Малый театр — это было какое-то «общество спасания на водах»!
Прошло много лет.
Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка...
В литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне:
— В Малом театре вчера играли хорошо! Хор-рошо! Стоявший тут же молодой артист Малого театра, — лет под пятьдесят, — посмотрел на него, словно с колокольни.
— В Малом театре иначе не играют!
Повернул спину и отошел.
И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе:
Nostra culpa. Наша, наша вина!
Первое представление в Малом театре. В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и веселый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.
— Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицы, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» — Сергей Андреевич Юрьев.
Идет из курилки В.А. Гольцев.
— Как? Вы не арестованы?
— Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем месте — Васильев-Флеров.
Сам.
В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, — геометрически прямым! — пробором серебряных волос.
С большим, морским, биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит, — на своем верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за «курсом».
Московский Сарсэ!
Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает свое место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своем
веку видевшего человека:
— Хорошо играют, плохо играют, — мир ведь из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издерганным лицом, боком пробирается на свое место Петр Иванович Кичеев.
Честный и неистовый, «как Виссарион».
Он только что выпил в буфете:
— Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
— Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не
хочется вас убивать!
И в этом «Марья» слышится «Британия» и времена Мочалова. Близость, родство, братство московской интеллигенции и актера
Малого театра.
С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на свое место «Дон Сезар де Базан в старости», — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
— Брау!
Прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался...
Суд?
Разве кто смел судить?
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
— Охват был, но захвата не было. Нет! Это слишком резко!
— Охват был. Но был ли захват? Полного не было. И это резковато!
— Был полный охват, но захват чувствовался не всегда. Резковато! Все же резковато!
— Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.
Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флеров.
И только один Петр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
— Ермолова играла скверно.
Даже не госпожа.
До такой степени он ее ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнет и напишет:
— Ермолова была Ермоловой.
П.И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвет газету.
А потом сам скажет:
— Так, действительно, лучше.
А у вас были недостатки, Марья Николаевна!
Идет «Сафо» — трагедия Грилльпарцера.
В антракте человек не без вкуса говорит:
— Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлеп!
Это «шлеп»... «шлеп»... «шлеп»... идет аккомпанементом по всей трагедии.
В «Сафо» вспоминается унтер-офицерская жена Иванова...
Но кто посмеет это сказать в печати?
— Пластика была на высоте ее таланта.
Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.
Вы слишком опростились для трагедии.
И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна дАрк, и ваша Сафо были опрощенные Мария Стюарт, Иоанна дАрк, опрощенная Сафо.
Как опростилась тогда русская живопись — передвижники — как опростилась русская литература — Мамин, Глеб Успенский.
Идет «В неравной борьбе» г-на Владимира Александрова (просят не смешивать с Виктором).
Поднимается занавес.
На сцене Ермолова варит варенье. Правдин ее спрашивает...
Еще никакой грозы, бури и в помине нет.
Спокойная молодая девушка ведет ясную жизнь.
Ни в кого она еще не влюблялась. Никто у нее любимого человека не отбивал.
Правдин спрашивает:
— Из чего варите варенье? Ермолова отвечает:
— Из вишни.
Но как!
Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.
Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!
Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!
Вспомните Росси в «Гамлете».
Озрик передал ему вызов Лаэрта.
Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.
Найден приятный исход из тяжелого, из трудного положения. Сейчас все задернется черными тучами, разразится гроза.
И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!
Какой контраст!
Вспомните Сальвини в «Отелло».
С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая ее от себя.
Какое глубокое, бездонное, лазурное небо.
Покажите же это ясное, голубое небо.
Покажите — что погибло.
И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовется гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:
— Жаль, Яго, страшно жаль!
Тем сильнее будет драма.
Какой-то молодой человек говорит на галерее:
— Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает еще до поднятия занавеса. В первом акте она всегда — словно уж прочитала пятый.
Не завидую я этому молодому человеку.
Даже если бы он был не на галерее, а в партере.
В партере драться, конечно, не станут.
Но с таким человеком...
...Даже неловко как-то рядом сидеть.
И соседка все время будет подбирать свое платье.
Словно рядом с нею грязная куча.
Откуда же взялось это «страданье до занавеса»?
Мне кажется...
Ермолова — трагическая актриса.
А ей, в это время «опрощения», опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.
К колоссальному, «американскому» паровозу прицепляли вагончики трамвая.
Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их еще не было.
Но позвольте!
Я, кажется, начинаю «оправдывать» Ермолову?
Ермолова в этом не нуждается.
Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.
Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!

* * *
Но в чем же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?
В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.
Но сомневаться в том, что Ермолова:
— Вчера была хороша, как всегда, или:
— Хороша, как никогда,
в этом сомневаться в Москве было нельзя.
В чем же дело? В чем же тайна?
Защитительное было время.
Великодушное.
Защитительным был суд, защитительной была литература, был
театр.
В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, — и ото всех, от судьи, писателя, художника, актера, то время
требовало:
— Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам.
И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно?
Не троньте! Великодушно.
— Адвокатская семья! — почтительно шутили, — муж, Шубинс-кий, защитник. Жена, Ермолова, защитниц?, — и выиграла куда больше, куда труднее процессов!
Кого бы ни играла Ермолова, — она защищала.
«Защитительным инстинктом» эта защитница, — от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал «заступница», — она находила оправдывающие обстоятельства.
Находила...
В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?
Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!
Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания «еще до поднятия занавеса». С первого слова голосом, тоном говорила нам:
— Она много страдала!
И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то все же признать:
— Заслуживает снисхождения. Что в те защитительные времена и требовалось доказать. Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.
Сходилось ли это всегда с намерением автора?
Я не думаю.
Весьма не думаю.
Не думаю, например, чтоб г-н М. Чайковский, создавая свою Елену Протич в «Симфонии», воображал, что женщина добрых 40—45-ти лет, много видавшая и перевидавшая в жизни, действительно, полюбила
— В первый раз,
Как играла М.Н. Ермолова.
Думаю, что, скорее, по его мысли, Елена Протич любила:
— В последний раз. Но «в первый раз»:
— Трогательнее.
— Защитительнее.
— Оправдательное. И Ермолова играла:
— В первый раз!
И над Еленой Протич были пролиты все омывающие слезы:
— Всю жизнь она не знала любви. И в 40—45 лет полюбила в первый раз. И как печально это вышло. Бедная! Бедная!
И вышла она из театра «оправданной, с гордо поднятой головой».
Как выходили в то время из суда симпатичные подсудимые.
М.Н. Ермолова играла не всегда, — далеко не всегда! — ту пьесу, которая была написана.
Она не всегда шла в ногу с автором.
Но в ногу шла со своим добрым, хорошим, великодушным временем.
Счастлив тот артист — литератор, живописец, актер, — в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде.
Кто отразит в себе все небо его времени, — днем со всей его лазурью, ночью со всеми его звездами.
Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни.
Имя его превратится в легенду.
И ослепленный зритель будет спрашивать себя:
— Где же здесь кончается легенда и начинается, наконец, истина? Видел ли я лучезарное видение или мне померещилось?
Сознаюсь. Задал себе этот вопрос и я.
Я шел в театр — в Малый театр! — всегда с заранее обдуманным намерением:
— Ермолова будет играть так, как может играть только Ермолова. Взглянуть в лицо артистке, как равный равному, я никогда не смел. Где ж тут кончается легенда и начинается истина? Лет пять-шесть я не был в Москве и Малом театре и, приехав, попал на «Кина».
В бенефис премьера.
И Кин был плох, и плоха Анна Дэмби, и даже суфлеру Соломону, которому всегда аплодируют за то, что он очень хороший человек, никто не аплодировал.
Лениво ползло время.
Скучно было мне, где-то в последних рядах, с афишей в кармане, и надобности не было спросить у капельдинера бинокль.
Сидел и старался думать о чем-нибудь другом.
Вместо традиционного отрывка из «Гамлета», в сцене на сцене, шел отрывок из «Ричарда Ш».
Вынесли гроб. Вышла вдова.
Какая-нибудь маленькая актриска, как всегда.
Хорошая фигура. Костюм. Лица не видно.
Слово... второе... третье...
— Ишь, маленькая, старается! Всерьез! Первая фраза, вторая,третья. Что такое?
Среди Воробьевых гор вырастает Монблан? И так как я рецензент, то сердце мое моментально преисполнилось злостью.
— Как? Пигмеи! Карлики! Такой талант держать на выходах? Кто это? Как ее фамилия? Я достал афишу. Взглянул, И чуть на весь театр не крикнул:
— Дурак! Ермолова.
Мог ли я думать, предполагать, что из любезности к товарищу М.Н. Ермолова, сама М.Н. Ермолова, возьмет на себя роль выходной актрисы, явится в сцене на сцене произнести пять-шесть фраз! Так я однажды взглянул прямо в лицо божеству. Узнал, что и без всякой легенды Ермолова великая артистка. Вот какие глупые приключения бывают на свете, и как им бываешь благодарен.

Дата публикации: 01.12.2004