Новости

«К 250-летию русского театра» Т.Л. Щепкина-Куперник «Из воспоминаний об актерах Малого театра»

«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Мария Николаевна Ермолова в «Невольницах» А.Островского


Пьеса «Невольницы» Островского была поставлена с Ермоловой еще в 1880 году, но прошла незамеченной в числе многих пьес, не подходящих к дарованию молодой артистки. В 1890 году ее возобновили в бенефис Музиля — и спектакль этот произвел большую сенсацию в Москве, хотя «Невольницы» и не принадлежат к лучшим вещам Островского. Но Мария Николаевна имела в этой роли какой-то особенный успех. Все единогласно отмечали необычайный диапазон ее творческих возможностей, исключительно тонкую, «филигранную» отделку роли, и во всех отзывах сквозила радость по поводу новых откровений ее таланта. Ермолова в роли Евлалии развернула совершенно неожиданную картину, особенно поразившую в те годы, когда она была в зените своей славы трагической актрисы. Слово «Ермолова» было тогда символом волнующего вдохновения, пафоса, экстаза... Слова «Мария Николаевна» были воплощением глубоко человеческого, часто скорбного обаяния ее артистической личности. Когда называли это имя, в воображении зрителей тотчас возникали образы трагических перевоплощений артистки, большие линии человеческой судьбы, неизмеримые глубины души, взрывы огромной воли, направленные против угнетателей, призывы к свободе и раскрепощению человека...
И вдруг — Евлалия... Одна из «невольниц», жертва своей среды, воспитания, быта, неспособная даже полюбить как следует, как полюбила, например, Юлия Тугина. Существо безличное, ничтожное. Пожилой нелюбимый муж. Богатство, дававшее возможность ничего не делать и предаваться фантазиям. Полное душевное одиночество и заброшенность. В голове вертится подобие романтического чувства к «нему». «Он» — всецело порождение пансионско-институтского воображения — ничего общего не имеет с настоящим Мулиным, который в глазах Евлалии рисуется даже «поэтом» — неизвестно почему...
Вот эту-то безвольную, неумную женщину с ее надуманной, «головной любовью» и изобразила Мария Николаевна, изумительно тонко разработав все детали ее бледного образа, рассказав и своим внешним видом и игрой печальную повесть неплохой, обыкновенной женщины, в ту эпоху и в той среде имевшей только один выход в жизни — брак, хотя бы с нелюбимым человеком, но дававший ей возможность, с ее точки зрения, стать «самостоятельной», сделавшись его рабой.
Ермолова, изображая Евлалию, всю любовную сторону роли вела в тонах легкой комедии, не углубляя ее, переживая ее как игру воображения праздной женщины, от скуки... Но в сцене с мужем она развертывала неприглядную картину жизни Евлалии, не виня ее в ее несостоятельности, но явно и горячо осуждая и среду, и окружение, и мужа Евлалии.
Играя Евлалию, Мария Николаевна совершенно отрешалась от себя самой, от особенностей своего жеста, походки, облика. Она как бы сбрасывала с себя богатые тяжелые одежды трагедии, пластичность скульптурных линий тела, значительность вдохновенного лица. Перед зрителями была обыкновенная женщина, ненужно нарядно, по своей уединенной жизни, одетая, с приятным, даже красивым лицом, на котором чаще всего выражалось наивное удивление. Этим удивлением был проникнут и весь облик Евлалии, как естественным следствием ее постоянного столкновения с жизнью, столь чуждой ей. Это выражение достигалось Марией Николаевной только легким удивленно-округлым поднятием бровей, совершенно преображавшим ее, и иногда еще более легким вздергиванием плеч, жестом беспомощного недоумения, да отклонением головы то назад — с сознанием своей непререкаемой правоты, то к плечу — с мечтательной жеманностью. Смотря на нее, зритель чувствовал всю безнадежность, всю бедность ее морального облика, всю безвыходность ее положения. Полное отсутствие каких-либо интересов, только настойчивое желание уцепиться за свою романтическую мечту, которую все время разбивал Мулин (прекрасным партнером Ермоловой в этой пьесе был Южин). С какой-то наивной грацией глупости и доверчивости Мария Николаевна объяснялась в любви Мулину, почти вешалась ему на шею, не чувствуя той скуки и холодного пренебрежения, которые она вызывала у Мулина. Ее сцены с ним были похожи на сцены Титании с ослом — так велика была в ней уверенность в его любви, в его душевных чарах,так мало она хотела считаться с действительностью. С непередаваемой убежденностью говорила Мария Николаевна о Мулине, смотря на Софью как бы с сожалением и улыбкой за ее непонимание того, кто был ей дорог:
— Ах, нет... Что вы? В карты... — потом (с сознанием своего превосходства): — О, нет... я люблю недюжинного человека... Мне кажется даже, что он — поэт... —мечтательно, склонив голову к плечу и смотря куда-то вдаль, протяжно произносила она, одним этим словом давая высококомическое впечатление.
Сцены с Софьей она вела безнадежно недоверчивым тоном: чувствовалось, что вся трезвая мудрость Софьи разбивается о ее тупую завороженность. Что говорят ей люди, что говорит сам Мулин, — для нее второстепенно, важно одно: исполнение ее любовной мечты, ее желания каких-то сентиментов. Ермолова ясно давала понять зрителю, что тут было дело даже не в желании молодой женщины иметь любовника, нет, — тут было желание найти какой-то свой, институтский «идеал», который она видела в Мулине, считая его «поэтом», желание этого «идеала», все перипетии этой ее любовной канители и были для Евлалии содержанием и высшим смыслом ее жизни.
— Помните, как мы бывало в зале у маменьки музыку Шопена слушали... а на акте вальс танцевали... помните — с балкона на звезды смотрели...
Потом:
— Неужели вы никогда не замечали, никогда не видели... И уверяла его:
— Я пошла, бы за вами на край света...
Все это у Ермоловой звучало, словно она говорила с целью вызвать, наконец, со стороны Мулина хоть что-нибудь похожее на признание в любви. Когда она добивалась от него ответа, что он замечал ее чувство и не задумался бы жениться на ней, если бы был богат, она из этого для себя создавала уже всю основу романа. Уверять ее ни в чем не надо было, и она сама с полной несомненностью подсказывала:
— Значит, вы жалели, берегли меня?.. Вы любили меня... Для Ермоловой вопросы Евлалии были уже ответами Мулина. Она ясно представляла себе его страдания, и она спешила оправдаться в его глазах в том, что, «любя его», она вышла замуж за другого. Драматизм такой ситуации давал толчок ее фантазии, и она уже убеждала Мулина в том, что чуть ли не пожертвовала собой, выйдя замуж только потому, что Мулин жил в одном доме с ее мужем. Подобное признание поражало даже Мулина своей неожиданностью, и Южин вел с ней сцену в тоне нравоучительном, который в конце концов выводил ее из себя. Но и тут в Ермоловой чувствовалось раздражение девочки, которой не хотят дать играть любимой куклой... Она быстро погасала. И, когда Мулин хотел откланяться и выйти, она кокетливо-ленивым тоном говорила ему:
— Да постойте же, постойте, куда вы?..— досадуя, что ей не дают доиграть. Потом совершенно обыденными интонациями, как будто не было только что всяких драматических объяснений, произносила:
— Это странно: придет человек, повернется... не успеешь слова сказать.
Дальше М.Н. вела сцену, как бы испугавшись, что Мулин может осуществить свою угрозу и переехать и она потеряет возможность плести свой роман. Она старалась загладить впечатление, произведенное на него, лишь бы не упустить его, не остаться опять одной с самой собой. Но как только Мулин успокаивал ее и говорил: «Извольте, извольте, останусь...», — притаившееся было кокетливо-игривое чувство снова появлялось в глазах М.Н.; в ее фигуре, движениях, жестах проступала какая-то кошачья грация, когда она говорила:
— До свидания, милый Артемий Васильевич... — делая ударение на слове «милый» и глядя на него жеманно-томным взглядом.
— Разве «милый»? — спрашивал Мулин.
— Милый, милый... — убежденно, почти страстно восклицала М.Н., делая всем телом движение к Мулину. Мулин останавливал ее словами: «Что вы, что вы?..»
Она быстро приходила в себя и, томно смотря ему в глаза, протяжно говорила:
— Поцелуйте мою руку...
— Извольте, с удовольствием... — отвечал Мулин и целовал руку Евлалии. Она обхватывала голову Мулина, горячо целовала ее и сквозь растроганные слезы восклицала:
— Ведь вы — моя первая, единственная страсть!.. Она заканчивала сцену радостным признанием своего «счастья», вызванного его чувством к ней, в котором у нее не было никакого сомнения. В дальнейшем Мария Николаевна изображала Евлалию совершенно успокоенной сознанием любви к ней Мулина и неподражаемо говорила:
— Я так счастлива, так счастлива, когда иду с вами под руку на бульваре... Я воображаю, что вы мой, что мы связаны на всю жизнь.
Опять в ее тоне слышалось что-то непроходимо институтское.
Но в сцене ревности к Мулину проступала уже уверенность женщины, имеющей (неизвестно почему) права на любимого человека. В дальнейшем Мария Николаевна давала быстрые переходы от упреков к извинениям, от любви к раздражению—особенно после того, когда она узнавала о «неверности» Мулина, о его возможной женитьбе. Она не на шутку выходила из себя, упрекала его, плакала, угрожала Мулину тем, что лишит себя жизни. Во всем этом ощущались истеричность и каприз, но не настоящая страсть. Мулин был испуган и просил у нее прощения, чего она как будто только и дожидалась, и поспешно уверяла:
— Я прощу вас, конечно, — что же мне делать? В тоне Марии Николаевны опять слышалась растерянность от возможности потерять свою мечту, но несколько слов Мулина быстро восстанавливали нарушенное равновесие. Она успокаивалась, и сцена заканчивалась неподражаемым диалогом: успокоенная Евлалия томно говорила:
— Так смотрите же, я буду ждать вас через час. Мягко и вкрадчиво Мулин отвечал:
— Через полтора... После вопроса Евлалии:
— Вы поэт?.. — сделанного задушевным мечтательным тоном и вызывавшего в глазах Южина невольную усмешку, она просила его принести ей стихи, чтобы читать вместе. В эту «фразу «читать вместе» было вложено так много сентиментальной задумчивости, что было ясно, что в эту минуту перед ней вставала обольстительная картина: они сидят с Мулиным и «вместе» наслаждаются чтением стихов... После небольшой паузы она вопросительно-утвердительно повторяла:
— Так через час?..—
На что Мулин мягко, но определенно отвечал:
— Через полтора.
Слегка наклонял голову, целовал ей руку и торопливо направлялся к дверям. Ермолова провожала его до дверей и, как будто не слыхав его реплики, так же мечтательно повторяла:
— Так через час?..
Он у самой двери оборачивался и, щуря глаза, почтительно-лукаво и легко говорил, чуть подмигивая и качнув головой:
— Вернее, что через полтора...
В следующем акте сцену Евлалии с Мулиным Ермолова вела, очень расстроенная напрасным ожиданием Мулина накануне. Она приходила в кабинет, где Мулин усиленно занимался бумагами, с явным желанием сделать ему сцену, и разговор сводился к надоедливым расспросам Евлалии и предположениям, что Мулин любит кого-то, «потому что без любви жить нельзя». Мулин, не отрываясь от бумаг, терпеливо отвечал, как отвечают ребенку на его нескончаемое «а почему?»... Шла сентиментальная с ее стороны, бесплодная беседа .. Она давала ему обещания полной свободы, которой он не просил, но просила не изменять ей, — мечтала о будущем счастье с ним. После этого шла сцена с Марфой-экономкой, которую изумительно играла Садовская. Тут выяснялось, что муж заставлял прислугу следить за Евлалией, и перед ней развертывалась неприглядная картина ее положения в доме мужа. Затем следовала сцена с мужем, по-своему любившим ее грубоватой, примитивной, эгоистической любовью богатого дельца, который никогда не задумывался над жизнью молоденькой женщины, почти купленной им у матери. Ему и в голову не приходило, что у нее могла быть своя жизнь, свои желания, свои страдания, как не пришло бы в голову задуматься над настроением выписанной им для фабрики машины. Разговор с женой вдруг открывал ему это. Тут ее слова уже не носили институтского характера. Правда, как и в сценах с Мулиным, перед нами была все та же неумная, незначительная женщина, но теперь и страдающая. Выявлялось ее одиночество, ее беспомощность, оскорбленность, и слова, которые она говорила мужу в ответ на его удивление, какое же у нее может быть горе («Да разве это не горе — быть совершенно одинокой?» и т. д.), звучали горьким обвинением Стырову. Мария Николаевна говорила со слезами в голосе:
— Ах, подите прочь, пожалуйста! — Она не плакала, но нижняя губа ее дрожала, глаза с упреком смотрели на Рыбакова, и во всем, что говорила и делала она, было тихое, безвольное негодование, не дававшее даже возможности предположить, что Евлалия может исполнить свои угрозы уйти или отравиться.
Но простые, немудреные слова ее вдруг пробивали толщу души Стырова. Его играл Рыбаков, и в этой сцене он давал трогательный момент пробуждения в нем человечности. Когда Евлалия грозила ему тем, что она отравится, когда с большим чувством говорила, что может еще встретить человека, которого полюбит,—Стыров, вместо того чтобы раздражиться, бросался нежно целовать руки Евлалии и только повторял:
— Виноват, виноват... — немногими этими словами признавая свою большую вину перед этой незначительной маленькой женщиной. Он точно вдруг понял, что она пережила, и пожалел ее большой человеческой жалостью. Когда Евлалия с раздражением говорила ему:
— И я уж теперь не возьму никаких миллионов, чтобы возвратиться к вам,— он спокойно и серьезно отвечал:
— Я тебе и не предложу миллионов, Евлалия, я предложу другое, что, может быть, тебе покажется дороже.
Происходила сцена, в которой Стыров предлагал дать Евлалии полную свободу, полное обеспечение, даже роскошь. Мария Николаевна сперва с недоумением слушала его, как бы не в состоянии сразу понять, что такое могла быть эта предлагаемая им свобода; но, поняв его до конца, она успокаивалась. Лицо ее просветлялось. Она робко смотрела на него, еще не веря своему счастью, не зная, «смеяться ей или плакать от радости».
— Вы — благородный человек, — говорила она, но в тоне ее все еще слышалось недоумение. Только после слов Стырова: «А коли горе какое случится, или обидит кто,—так приходи ко мне, приласкаю, как умею», — она радостно восклицала:
— Ax, как я счастлива!.. — и у нее срывались с языка слова:
— У меня будет и хороший отец и...
— И кто?..—серьезно и печально спрашивал Стыров. Она смущалась и старалась замять неловкую фразу: «Ну, муж, разумеется... а то кто же!»
В дальнейшем, в сцене с Софьей, Евлалия радостно рассказывала ей о случившемся, но скоро попадала в сети коварной, умной, трезво смотревшей на вещи женщины. Поняв, что свобода, данная Евлалии, может грозить ей явной опасностью в ее отношениях с Мулиным, она разрушала иллюзии Евлалии насчет преданности Мулина и открывала ей, что Мулин был ее любовником. Ермолова точно падала с небес. Брови ее поднимались, изображая полное и беспомощное удивление. Она ощущала слабость при мысли о том, что он «изменил» ей с Софьей. Между двумя женщинами происходил блестящий и острый диалог, который приводил к катастрофе мечту Евлалии. Очевидность тут была даже для нее неумолимо ясна. Она уже не пробовала протестовать, заступаться за себя. «Возьмите», — говорила Ермолова на требование Софьи отдать ей Мулина, как будто дело шло о вещи. Так же слабо она в следующей сцене пробовала объявить Мулину, что она презирает его, упрекнуть его. Но его тон, граничивший с насмешкой, приводил ее в себя. Она повторяла еще раз: «Я вас презираю...».
В последней сцене Мария Николаевна играла Евлалию погасшей внутренне. Когда разговор заходил о свободе, она уныло говорила:
— На что мне она?.. И позднее:
— Я не знаю, что с ней делать?..
«Искалеченная рабством», несчастная невольница в сущности и не нуждалась в настоящей свободе, как птица с подрезанными крыльями, которая не может летать. Она мягко подходила к столу, за которым мужчины усаживались играть в карты, и, глядя на мужа взглядом побитой собаки, — таким неожиданным у Ермоловой, — говорила:
— Я с вами.
Стыров недоумевал. Она уже гораздо тверже отвечала:
— Я с вами в винт буду играть, я хочу учиться...—и, наконец, настойчиво, не глядя ни на кого, произносила:
— Я теперь каждый день буду в винт играть. Мне эта игра очень нравится.
На лице ее было кроткое упрямство. Она точно сама себя убеждала, что эта игра ей нравится, что она будет каждый день играть... И видно было, что конфликт душевный ее разрешился, и в будущем—дальнейший путь ее жизни начертан...
Маленькая деталь, указывающая на те часто неожиданные истоки творчества Ермоловой, которые она брала из жизненных наблюдений.
У Марии Николаевны была подруга по школе, милое, до старости лет немудрое и наивное существо, всегда в мечтах о каких-то воображаемых романах; мечтами этими она не раз делилась с Марией Николаевной, которая всегда, сквозь «свое», терпеливо выслушивала ее и обсуждала с ней ее переживания. Когда Мария Николаевна с таким успехом сыграла «Невольниц», она с удивлением говорила ей:
— Все в таком восторге от тебя... Удивляюсь, как это ты могла сыграть «такую» роль? Мария Николаевна ответила ей:
— Очень просто, — я когда играю Евлалию, всегда вижу тебя перед собой.
Приятельница подумала и сказала:
— А как же, говорят — Евлалия глупая?..


Дата публикации: 12.04.2004
«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Мария Николаевна Ермолова в «Невольницах» А.Островского


Пьеса «Невольницы» Островского была поставлена с Ермоловой еще в 1880 году, но прошла незамеченной в числе многих пьес, не подходящих к дарованию молодой артистки. В 1890 году ее возобновили в бенефис Музиля — и спектакль этот произвел большую сенсацию в Москве, хотя «Невольницы» и не принадлежат к лучшим вещам Островского. Но Мария Николаевна имела в этой роли какой-то особенный успех. Все единогласно отмечали необычайный диапазон ее творческих возможностей, исключительно тонкую, «филигранную» отделку роли, и во всех отзывах сквозила радость по поводу новых откровений ее таланта. Ермолова в роли Евлалии развернула совершенно неожиданную картину, особенно поразившую в те годы, когда она была в зените своей славы трагической актрисы. Слово «Ермолова» было тогда символом волнующего вдохновения, пафоса, экстаза... Слова «Мария Николаевна» были воплощением глубоко человеческого, часто скорбного обаяния ее артистической личности. Когда называли это имя, в воображении зрителей тотчас возникали образы трагических перевоплощений артистки, большие линии человеческой судьбы, неизмеримые глубины души, взрывы огромной воли, направленные против угнетателей, призывы к свободе и раскрепощению человека...
И вдруг — Евлалия... Одна из «невольниц», жертва своей среды, воспитания, быта, неспособная даже полюбить как следует, как полюбила, например, Юлия Тугина. Существо безличное, ничтожное. Пожилой нелюбимый муж. Богатство, дававшее возможность ничего не делать и предаваться фантазиям. Полное душевное одиночество и заброшенность. В голове вертится подобие романтического чувства к «нему». «Он» — всецело порождение пансионско-институтского воображения — ничего общего не имеет с настоящим Мулиным, который в глазах Евлалии рисуется даже «поэтом» — неизвестно почему...
Вот эту-то безвольную, неумную женщину с ее надуманной, «головной любовью» и изобразила Мария Николаевна, изумительно тонко разработав все детали ее бледного образа, рассказав и своим внешним видом и игрой печальную повесть неплохой, обыкновенной женщины, в ту эпоху и в той среде имевшей только один выход в жизни — брак, хотя бы с нелюбимым человеком, но дававший ей возможность, с ее точки зрения, стать «самостоятельной», сделавшись его рабой.
Ермолова, изображая Евлалию, всю любовную сторону роли вела в тонах легкой комедии, не углубляя ее, переживая ее как игру воображения праздной женщины, от скуки... Но в сцене с мужем она развертывала неприглядную картину жизни Евлалии, не виня ее в ее несостоятельности, но явно и горячо осуждая и среду, и окружение, и мужа Евлалии.
Играя Евлалию, Мария Николаевна совершенно отрешалась от себя самой, от особенностей своего жеста, походки, облика. Она как бы сбрасывала с себя богатые тяжелые одежды трагедии, пластичность скульптурных линий тела, значительность вдохновенного лица. Перед зрителями была обыкновенная женщина, ненужно нарядно, по своей уединенной жизни, одетая, с приятным, даже красивым лицом, на котором чаще всего выражалось наивное удивление. Этим удивлением был проникнут и весь облик Евлалии, как естественным следствием ее постоянного столкновения с жизнью, столь чуждой ей. Это выражение достигалось Марией Николаевной только легким удивленно-округлым поднятием бровей, совершенно преображавшим ее, и иногда еще более легким вздергиванием плеч, жестом беспомощного недоумения, да отклонением головы то назад — с сознанием своей непререкаемой правоты, то к плечу — с мечтательной жеманностью. Смотря на нее, зритель чувствовал всю безнадежность, всю бедность ее морального облика, всю безвыходность ее положения. Полное отсутствие каких-либо интересов, только настойчивое желание уцепиться за свою романтическую мечту, которую все время разбивал Мулин (прекрасным партнером Ермоловой в этой пьесе был Южин). С какой-то наивной грацией глупости и доверчивости Мария Николаевна объяснялась в любви Мулину, почти вешалась ему на шею, не чувствуя той скуки и холодного пренебрежения, которые она вызывала у Мулина. Ее сцены с ним были похожи на сцены Титании с ослом — так велика была в ней уверенность в его любви, в его душевных чарах,так мало она хотела считаться с действительностью. С непередаваемой убежденностью говорила Мария Николаевна о Мулине, смотря на Софью как бы с сожалением и улыбкой за ее непонимание того, кто был ей дорог:
— Ах, нет... Что вы? В карты... — потом (с сознанием своего превосходства): — О, нет... я люблю недюжинного человека... Мне кажется даже, что он — поэт... —мечтательно, склонив голову к плечу и смотря куда-то вдаль, протяжно произносила она, одним этим словом давая высококомическое впечатление.
Сцены с Софьей она вела безнадежно недоверчивым тоном: чувствовалось, что вся трезвая мудрость Софьи разбивается о ее тупую завороженность. Что говорят ей люди, что говорит сам Мулин, — для нее второстепенно, важно одно: исполнение ее любовной мечты, ее желания каких-то сентиментов. Ермолова ясно давала понять зрителю, что тут было дело даже не в желании молодой женщины иметь любовника, нет, — тут было желание найти какой-то свой, институтский «идеал», который она видела в Мулине, считая его «поэтом», желание этого «идеала», все перипетии этой ее любовной канители и были для Евлалии содержанием и высшим смыслом ее жизни.
— Помните, как мы бывало в зале у маменьки музыку Шопена слушали... а на акте вальс танцевали... помните — с балкона на звезды смотрели...
Потом:
— Неужели вы никогда не замечали, никогда не видели... И уверяла его:
— Я пошла, бы за вами на край света...
Все это у Ермоловой звучало, словно она говорила с целью вызвать, наконец, со стороны Мулина хоть что-нибудь похожее на признание в любви. Когда она добивалась от него ответа, что он замечал ее чувство и не задумался бы жениться на ней, если бы был богат, она из этого для себя создавала уже всю основу романа. Уверять ее ни в чем не надо было, и она сама с полной несомненностью подсказывала:
— Значит, вы жалели, берегли меня?.. Вы любили меня... Для Ермоловой вопросы Евлалии были уже ответами Мулина. Она ясно представляла себе его страдания, и она спешила оправдаться в его глазах в том, что, «любя его», она вышла замуж за другого. Драматизм такой ситуации давал толчок ее фантазии, и она уже убеждала Мулина в том, что чуть ли не пожертвовала собой, выйдя замуж только потому, что Мулин жил в одном доме с ее мужем. Подобное признание поражало даже Мулина своей неожиданностью, и Южин вел с ней сцену в тоне нравоучительном, который в конце концов выводил ее из себя. Но и тут в Ермоловой чувствовалось раздражение девочки, которой не хотят дать играть любимой куклой... Она быстро погасала. И, когда Мулин хотел откланяться и выйти, она кокетливо-ленивым тоном говорила ему:
— Да постойте же, постойте, куда вы?..— досадуя, что ей не дают доиграть. Потом совершенно обыденными интонациями, как будто не было только что всяких драматических объяснений, произносила:
— Это странно: придет человек, повернется... не успеешь слова сказать.
Дальше М.Н. вела сцену, как бы испугавшись, что Мулин может осуществить свою угрозу и переехать и она потеряет возможность плести свой роман. Она старалась загладить впечатление, произведенное на него, лишь бы не упустить его, не остаться опять одной с самой собой. Но как только Мулин успокаивал ее и говорил: «Извольте, извольте, останусь...», — притаившееся было кокетливо-игривое чувство снова появлялось в глазах М.Н.; в ее фигуре, движениях, жестах проступала какая-то кошачья грация, когда она говорила:
— До свидания, милый Артемий Васильевич... — делая ударение на слове «милый» и глядя на него жеманно-томным взглядом.
— Разве «милый»? — спрашивал Мулин.
— Милый, милый... — убежденно, почти страстно восклицала М.Н., делая всем телом движение к Мулину. Мулин останавливал ее словами: «Что вы, что вы?..»
Она быстро приходила в себя и, томно смотря ему в глаза, протяжно говорила:
— Поцелуйте мою руку...
— Извольте, с удовольствием... — отвечал Мулин и целовал руку Евлалии. Она обхватывала голову Мулина, горячо целовала ее и сквозь растроганные слезы восклицала:
— Ведь вы — моя первая, единственная страсть!.. Она заканчивала сцену радостным признанием своего «счастья», вызванного его чувством к ней, в котором у нее не было никакого сомнения. В дальнейшем Мария Николаевна изображала Евлалию совершенно успокоенной сознанием любви к ней Мулина и неподражаемо говорила:
— Я так счастлива, так счастлива, когда иду с вами под руку на бульваре... Я воображаю, что вы мой, что мы связаны на всю жизнь.
Опять в ее тоне слышалось что-то непроходимо институтское.
Но в сцене ревности к Мулину проступала уже уверенность женщины, имеющей (неизвестно почему) права на любимого человека. В дальнейшем Мария Николаевна давала быстрые переходы от упреков к извинениям, от любви к раздражению—особенно после того, когда она узнавала о «неверности» Мулина, о его возможной женитьбе. Она не на шутку выходила из себя, упрекала его, плакала, угрожала Мулину тем, что лишит себя жизни. Во всем этом ощущались истеричность и каприз, но не настоящая страсть. Мулин был испуган и просил у нее прощения, чего она как будто только и дожидалась, и поспешно уверяла:
— Я прощу вас, конечно, — что же мне делать? В тоне Марии Николаевны опять слышалась растерянность от возможности потерять свою мечту, но несколько слов Мулина быстро восстанавливали нарушенное равновесие. Она успокаивалась, и сцена заканчивалась неподражаемым диалогом: успокоенная Евлалия томно говорила:
— Так смотрите же, я буду ждать вас через час. Мягко и вкрадчиво Мулин отвечал:
— Через полтора... После вопроса Евлалии:
— Вы поэт?.. — сделанного задушевным мечтательным тоном и вызывавшего в глазах Южина невольную усмешку, она просила его принести ей стихи, чтобы читать вместе. В эту «фразу «читать вместе» было вложено так много сентиментальной задумчивости, что было ясно, что в эту минуту перед ней вставала обольстительная картина: они сидят с Мулиным и «вместе» наслаждаются чтением стихов... После небольшой паузы она вопросительно-утвердительно повторяла:
— Так через час?..—
На что Мулин мягко, но определенно отвечал:
— Через полтора.
Слегка наклонял голову, целовал ей руку и торопливо направлялся к дверям. Ермолова провожала его до дверей и, как будто не слыхав его реплики, так же мечтательно повторяла:
— Так через час?..
Он у самой двери оборачивался и, щуря глаза, почтительно-лукаво и легко говорил, чуть подмигивая и качнув головой:
— Вернее, что через полтора...
В следующем акте сцену Евлалии с Мулиным Ермолова вела, очень расстроенная напрасным ожиданием Мулина накануне. Она приходила в кабинет, где Мулин усиленно занимался бумагами, с явным желанием сделать ему сцену, и разговор сводился к надоедливым расспросам Евлалии и предположениям, что Мулин любит кого-то, «потому что без любви жить нельзя». Мулин, не отрываясь от бумаг, терпеливо отвечал, как отвечают ребенку на его нескончаемое «а почему?»... Шла сентиментальная с ее стороны, бесплодная беседа .. Она давала ему обещания полной свободы, которой он не просил, но просила не изменять ей, — мечтала о будущем счастье с ним. После этого шла сцена с Марфой-экономкой, которую изумительно играла Садовская. Тут выяснялось, что муж заставлял прислугу следить за Евлалией, и перед ней развертывалась неприглядная картина ее положения в доме мужа. Затем следовала сцена с мужем, по-своему любившим ее грубоватой, примитивной, эгоистической любовью богатого дельца, который никогда не задумывался над жизнью молоденькой женщины, почти купленной им у матери. Ему и в голову не приходило, что у нее могла быть своя жизнь, свои желания, свои страдания, как не пришло бы в голову задуматься над настроением выписанной им для фабрики машины. Разговор с женой вдруг открывал ему это. Тут ее слова уже не носили институтского характера. Правда, как и в сценах с Мулиным, перед нами была все та же неумная, незначительная женщина, но теперь и страдающая. Выявлялось ее одиночество, ее беспомощность, оскорбленность, и слова, которые она говорила мужу в ответ на его удивление, какое же у нее может быть горе («Да разве это не горе — быть совершенно одинокой?» и т. д.), звучали горьким обвинением Стырову. Мария Николаевна говорила со слезами в голосе:
— Ах, подите прочь, пожалуйста! — Она не плакала, но нижняя губа ее дрожала, глаза с упреком смотрели на Рыбакова, и во всем, что говорила и делала она, было тихое, безвольное негодование, не дававшее даже возможности предположить, что Евлалия может исполнить свои угрозы уйти или отравиться.
Но простые, немудреные слова ее вдруг пробивали толщу души Стырова. Его играл Рыбаков, и в этой сцене он давал трогательный момент пробуждения в нем человечности. Когда Евлалия грозила ему тем, что она отравится, когда с большим чувством говорила, что может еще встретить человека, которого полюбит,—Стыров, вместо того чтобы раздражиться, бросался нежно целовать руки Евлалии и только повторял:
— Виноват, виноват... — немногими этими словами признавая свою большую вину перед этой незначительной маленькой женщиной. Он точно вдруг понял, что она пережила, и пожалел ее большой человеческой жалостью. Когда Евлалия с раздражением говорила ему:
— И я уж теперь не возьму никаких миллионов, чтобы возвратиться к вам,— он спокойно и серьезно отвечал:
— Я тебе и не предложу миллионов, Евлалия, я предложу другое, что, может быть, тебе покажется дороже.
Происходила сцена, в которой Стыров предлагал дать Евлалии полную свободу, полное обеспечение, даже роскошь. Мария Николаевна сперва с недоумением слушала его, как бы не в состоянии сразу понять, что такое могла быть эта предлагаемая им свобода; но, поняв его до конца, она успокаивалась. Лицо ее просветлялось. Она робко смотрела на него, еще не веря своему счастью, не зная, «смеяться ей или плакать от радости».
— Вы — благородный человек, — говорила она, но в тоне ее все еще слышалось недоумение. Только после слов Стырова: «А коли горе какое случится, или обидит кто,—так приходи ко мне, приласкаю, как умею», — она радостно восклицала:
— Ax, как я счастлива!.. — и у нее срывались с языка слова:
— У меня будет и хороший отец и...
— И кто?..—серьезно и печально спрашивал Стыров. Она смущалась и старалась замять неловкую фразу: «Ну, муж, разумеется... а то кто же!»
В дальнейшем, в сцене с Софьей, Евлалия радостно рассказывала ей о случившемся, но скоро попадала в сети коварной, умной, трезво смотревшей на вещи женщины. Поняв, что свобода, данная Евлалии, может грозить ей явной опасностью в ее отношениях с Мулиным, она разрушала иллюзии Евлалии насчет преданности Мулина и открывала ей, что Мулин был ее любовником. Ермолова точно падала с небес. Брови ее поднимались, изображая полное и беспомощное удивление. Она ощущала слабость при мысли о том, что он «изменил» ей с Софьей. Между двумя женщинами происходил блестящий и острый диалог, который приводил к катастрофе мечту Евлалии. Очевидность тут была даже для нее неумолимо ясна. Она уже не пробовала протестовать, заступаться за себя. «Возьмите», — говорила Ермолова на требование Софьи отдать ей Мулина, как будто дело шло о вещи. Так же слабо она в следующей сцене пробовала объявить Мулину, что она презирает его, упрекнуть его. Но его тон, граничивший с насмешкой, приводил ее в себя. Она повторяла еще раз: «Я вас презираю...».
В последней сцене Мария Николаевна играла Евлалию погасшей внутренне. Когда разговор заходил о свободе, она уныло говорила:
— На что мне она?.. И позднее:
— Я не знаю, что с ней делать?..
«Искалеченная рабством», несчастная невольница в сущности и не нуждалась в настоящей свободе, как птица с подрезанными крыльями, которая не может летать. Она мягко подходила к столу, за которым мужчины усаживались играть в карты, и, глядя на мужа взглядом побитой собаки, — таким неожиданным у Ермоловой, — говорила:
— Я с вами.
Стыров недоумевал. Она уже гораздо тверже отвечала:
— Я с вами в винт буду играть, я хочу учиться...—и, наконец, настойчиво, не глядя ни на кого, произносила:
— Я теперь каждый день буду в винт играть. Мне эта игра очень нравится.
На лице ее было кроткое упрямство. Она точно сама себя убеждала, что эта игра ей нравится, что она будет каждый день играть... И видно было, что конфликт душевный ее разрешился, и в будущем—дальнейший путь ее жизни начертан...
Маленькая деталь, указывающая на те часто неожиданные истоки творчества Ермоловой, которые она брала из жизненных наблюдений.
У Марии Николаевны была подруга по школе, милое, до старости лет немудрое и наивное существо, всегда в мечтах о каких-то воображаемых романах; мечтами этими она не раз делилась с Марией Николаевной, которая всегда, сквозь «свое», терпеливо выслушивала ее и обсуждала с ней ее переживания. Когда Мария Николаевна с таким успехом сыграла «Невольниц», она с удивлением говорила ей:
— Все в таком восторге от тебя... Удивляюсь, как это ты могла сыграть «такую» роль? Мария Николаевна ответила ей:
— Очень просто, — я когда играю Евлалию, всегда вижу тебя перед собой.
Приятельница подумала и сказала:
— А как же, говорят — Евлалия глупая?..


Дата публикации: 12.04.2004